* 1958 (Минск)
Философ, писатель, публицист. Учился на философском факультете ЛГУ, в 1977 отчислен за изготовление и распространение антисоветских листовок. Десять лет провел в Средней Азии, работал сторожем, сварщиком, киномехаником и т. д. Отслужил два года в стройбате. В 1988 восстановлен в ЛГУ. Закончил аспирантуру, кандидат философских наук (1994), доцент СПбГУ. Член редколлегий журналов «Ступени», «Комментарии», «Сеанс».
Публикации в журналах «Митин журнал», «Октябрь», «Русский журнал», «Критическая Масса», «Нева» и др.
Премия Андрея Белого 2008 присуждена за непрестанно возобновляемое вопрошание: Может ли литература мыслить? – ответ на которое, как всегда, отложен в пустой ларец, за книгу «Два ларца, бирюзовый и нефритовый».
Личный блог: http://sekackii.livejournal.com/
Моги и их могущества. СПб.: Митин журнал; Азбука, 1996.
Соблазн и воля. СПб.: Борей-Арт, 1999.
Онтология лжи. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2000.
Три шага в сторону. СПб.: Амфора, 2000.
От Эдипа к Нарциссу. СПб.: Алетейя, 2001 (совм. с Т. Горичевой и Д. Орловым).
Ужас реального. СПб.: Алетейя, 2003 (совм. с Т. Горичевой, Н. Ивановым и Д. Орловым).
Сила взрывной волны. СПб.: Лимбус-Пресс, 2005.
Прикладная метафизика. СПб.: Амфора, 2005.
Незримая империя. СПб.: Амфора, 2005 (совм. с Н. Подольским и В. Рекшаном).
Дезертиры с Острова Сокровищ. СПб.; Амфора, 2006.
Два ларца, бирюзовый и нефритовый. СПб.: Лимбус-Пресс, 2008.
Изыскания. СПб.: Лимбус-Пресс, 2009.
Последний виток прогресса. СПб.: Лимбус-Пресс, 2012.
Странствия постороннего. СПб.: Лениздат, 2014.
Размышления. СПб.: Лимбус-Пресс, 2015.
Миссия пролетариата. СПб.: Лимбус-Пресс, 2016.
Это сочинение представляет собой разрозненные мысли номада и столь же разрозненные попытки метафизического анализа номадизма. Концы с концами никак не связываются, но книгу номада я мыслю себе именно так.
1. Дорога как введение
Мы попробуем рассмотреть хроносенсорный аспект дороги или, иными словами, дорогу как неповторимую единицу происходящего. Экзистенциал дороги пропущен Хайдеггером и тому есть несколько причин. Во-первых (об этом еще пойдет речь), проект Dasein предназначен для оседлого человечества, пойманного в силки и одомашненного. Во-вторых, прогрессирующее забвение бытия коснулось дороги едва ли не в первую очередь. Самоупразднение Дороги предстает как знамение эпохи Графиков и Расписаний. Современные дороги (точнее сказать, трассы) прокладываются так, чтобы обойти стороной сферу воображаемого и миновать испытания; идеальный пассажир современных трасс неподвижен, он даже не входит во внутреннее время пути, пребывая в оцепенении. В идеале из пункта А в пункт Б перемещается только тело, усилия транспортных компаний направлены на то, чтобы оградить перемещаемое тело от внезапной и труднопредсказуемой полноты присутствия: иначе возможно, что в пункте Б придется иметь дело с совсем другим человеком. А эпоха Графиков и Расписаний обязана обеспечить минимальную самотождественность командированного во всех пунктах.
Между тем Дорога, как все еще сохраняющийся экзистенциал, знаменует выпадение из Времени Циферблатов и вхождение в поток происходящего, отдаленный от строя повседневности. Хроносенсорная автономность делает дорогу трансцензором фонового времени.
Дело происходит примерно так: все привычное, связанное с жестким расписанием будней переводится в категорию внутримирно-встречного (Хайдеггер), переставая быть единственно возможным. Пресловутая «озабоченность» разжимает свои тиски. Все, что я ежедневно делал, теперь отложено, и в результате операции откладывания оно скукожилось, поникло, утратило настоятельность настоящего. Отсрочено не только то, что я делал, но и привычный ход мыслей, так называемых «паразитарных ожиданий», заполнявших все пустоты в графике ежедневных дел. Дорога еще не привела меня никуда, но уже вызволила из-под пресса времени, я освободился от занятий, которыми был занят, и теперь их шеренга сомкнулась предо мной, вернее, за моей спиной – и я волен смотреть на срочные занятия, съежившиеся в модусе «без меня», отстраненно, безучастно, едучи в этом смысле «спиной вперед».
Это часть пути, когда мы думаем о том, что покидаем: удаляющийся объект сжимается в точку согласно законам перспективы. При этом изымается из-под хрономаскировки, выводится в непотаенность событийный горизонт, который, кажется, и нельзя было представить без меня – а теперь он не только мыслим, но и по-своему ясно видим. Если дорога не экранирована от собственного времени пути, если нет маниакальной зацикленности на пункте прибытия, мы непременно ощутим предчувствие номада. Оно гласит: а вдруг без меня прекрасно обойдутся и те, кому я обещал, и те, кого я приручил? Пока это только предчувствие, но оно истинно. Просто не было времени подумать об этом, потому что время, которое было (Время Циферблатов), характеризуется минимальным хроноизмещением (дефицитом, нехваткой) и принципиально исключает из себя номадическое влечение, опыт иного бытия
И вот теперь, под стук колес (допустим), свершается трансцендирование, преодоление собственной неизымаемости. По сравнению с этой прямой трансгрессией интеллектуальное трансцендирование вторично. Да, человек устроен так, что, «находясь внутри храма, может одновременно увидеть сверху его золотые купола» (Н. Б. Иванов) – и только этот необъяснимый дар делает нас мыслящими существами. Но способность трансцендирования в рефлексии зависит от более фундаментальной операции – от способности предъявлять к проживанию иное время и переходить к измененным состояниям сознания. Каждое такое превращение опирается на особый метафизический предмет, который можно назвать трансцензором. Дорога выступает как трансцензор времени – наряду с другими измененными состояниями сознания, но в явном отличии от них.
Наряду, ибо вполне возможно сравнение с таким трансцензором времени, как жидкий кристалл алкоголя. Выпивка ведь тоже позволяет дистанцироваться от принудительности жизни, выскользнуть из-под пресса Времени Циферблатов, она отдаляет близких и делает близкими случайно приблизившихся далеких. Однако пользование этим трансцензором высвобождает лишь призрачных Я-представителей с коротким периодом полураспада. Того, кому сегодня все ясно, завтра уже не будет – поступь Времени Циферблатов сотрет его вместе с мимолетной ясностью.
Хроносенсорика дороги лишена принудительной последовательности, связанной с распадом актуализуемого виртуального Я. В момент перехода (в точке старта) образуется временной коридор, с узкими стенками, оставляющими, тем не менее, свободу маневра. Сразу же можно выделить три существенных момента обретаемого собственного времени: 1) спиной вперед – возможность сжать объекты озабоченности в точку и вырваться из окружения, преобразовав его в линию удаляющегося горизонта; 2) бытие-навстречу. Это резкое ослабление ежедневно воспроизводимых обязательств, направленных на самого себя; 3) оглядываться по сторонам – едва ли не самая интересная возможность, предоставляемая трансцензором. Она точно обозначена поэтом:
Виток дороги – еще не итог дороги,
Но виток дороги важнее, чем ее итог.
(Ю. Левитанский)
Номадическая траектория конституируется дорогой, экстраполируемой в вечность, но даже разовый глоток пробного бытия уже пробуждает предчувствие.
2. Под стук колес
Пристальное внимание к собственной размерности дороги (к хроносенсорике) показывает, что выбор транспорта отнюдь не безразличен. Для попадания в желаемое место (действительно желаемое) он так же важен, как и правильный выбор направления.
Вот я еду на поезде по Западному Казахстану, выхожу на станции Эмба, разглядываю убогие станционные постройки, облупившуюся краску, чахлые пыльные деревца. Пригодность этого места для жизни почему-то вызывает сомнения. Но если бы я приехал сюда со стороны степи после многодневной езды на арбе, я попал бы в другой город с тем же самым названием (что не меняет дела), с теми же постройками, но не убогими, а преисполненными своеобразного величия. Это могло бы случиться в тот же самый час с точки зрения внешнего фонового времени, но события в любом случае принадлежали бы к разным временам – ведь совпадение проекций на шкале циферблатов, оповещающее о «настоящем времени» данного момента, отнюдь не устраняет разности темпоральных порядков, которые могут быть совершенно инопланетны друг другу. Насильственная синхронизация всего на свете по календарю и часовой стрелке далека от создания настоящего: получается лишь синтетическая одновременность, огибающая множественность собственных времен происходящего наподобие ленты Мебиуса.
Абстрактное «время в пути» выравнивает все дороги в общий рельеф синтуры (если воспользоваться термином Станислава Лема): замуровываются сквозные коридоры, через которые может ворваться бытие-навстречу. И дело не в том, что по этим трассам от себя не уедешь – исключена даже возможность различить то же самое и иное.
Только дорога вне графика, выбивающаяся из расписания, развертывается в собственном времени, создавая туннельный эффект выхода из Времени Циферблатов, дистанцирования от озабоченности. Только в этом случае мы имеем дело с путешествием, а не путеглотанием.
О том, что дорога дороге рознь, говорится во многих сказках. Направо пойдешь – случится одно; прямо или налево – совсем другое. Однако вполне возможно, что все три дороги, начинающиеся от камня на развилке, ведут в один и тот же «географический пункт» – сказка опускает такие подробности как не относящиеся к сути дела. Ведь для метафизики пути важнее другое: то, что дорога это прежде всего удаление от дома, удаление от ловушки привычного и приближение к непривычному. То есть к себе. Сближение с собой есть основное свойство пути – совсем не обязательно в метафорическом смысле как «пути к истине» или «пути к спасению». В любом путешествии самым удивительным первым встречным могу оказаться я сам. Возможна и проблема с узнаванием, возникающая из-за того, что нет привычных других, кому я могу передоверить свое присутствие. Круг повседневных дел, в котором я был распределен, теперь сжался в точку, все мои двойники-дубли, выполнявшие за меня работу бытия, – развоплощены. И кто теперь этот незнакомец?
3. Вопрос о скорости
Нет ли противоречия между двумя экзистенциальными характеристиками дороги – трансцендированием, т. е. переходом в измерение, которое является иным по отношению к «обычному», и самообретением, восстановлением подлинности бытия? Почему подлинное непременно должно иметь вид потустороннего?
Обратимся к элементарной феноменологии номадизма. Трансцендирование как заступание за горизонт есть некое движение от себя, оно всегда направлено отсюда туда. Но перенос центра тяжести создает двойственное, неустойчивое положение. С одной стороны – «Человек, стоящий на цыпочках, долго не простоит» (Лао-цзы). А с другой – центр тяжести может быть стабилизирован и в новой точке. Выдвижение в иное порождает угрозу аутентичности, однако самосборка в новом хронотопе остается вполне возможной.
Я-покидаемое и я-обретаемое, разумеется, не одно и то же. Пока колеса стучат по рельсам, отсчитывая километры – сотни, тысячи километров, происходят важные трансформации. Они связаны не только с выходом из круга привычных обязанностей, перемены касаются и непосредственно телесности. Казалось бы, что может поколебать внутреннее ощущение себя в этом теле? Но если нет подтверждений со стороны моих близких и знакомых, их периодической реакции на облик – тогда внутренний резонанс не срабатывает, волнам признанности просто неоткуда отталкиваться. Ситуации подобной неловкости возникают сплошь и рядом, и сам термин справедливо указывает на телесное состояние определенной дискоординации. Отсюда, кстати, видно, что ловкость записана не в мышечном тонусе, а в совокупной санкции внешнего мира – если речь идет о ловкости (уместности) бытия. Но «неловкость», растянутая во времени, требует уже перегруппировки, опробования нового тела. Один только внутренний образ бытия-в-этом-теле оказывается недостаточным, сумма реакций других выполняет для человеческого тела ту же функцию, что и земное тяготение, – только на более высоком уровне.
Отсутствие визуального подкрепления привычной телесности и такого же подкрепления устоявшегося ролевого репертуара есть верный признак совершаемого трансцендирования – «брошенность», говоря словами Хайдеггера, только речь идет о брошенности в свободное падение.
Ситуация продолжающегося броска совершенно иная, чем самосборка в новых стационарных условиях. Стабильные условия просто переакцентируют уже имеющиеся навыки адаптации: по мере обнаружения подходящих свободных ниш в них тут же прорастают новые дубли, к ним присоединяется биографическое единство и т. д. Понятно, что самосборка в точке заброшенности может оказаться не столь комфортной, как прежде, но все же она ориентирована на некий типовой образец и в этом смысле достаточно рутинна. Иное дело – длящееся пребывание в пути. Тут моя расплывчатость встречается с другими расплывчатостями – скажем, меняются попутчики в купе, потом я выхожу и иду (еду) дальше. Негде сгруппироваться, никак не обрасти тяжелым телом, поскольку отсутствует гравитация фиксированных взглядов, система координат, вынуждающая носить громоздкий панцирь бытия-в-признанности.
Вот почему тело путешественника я назвал бы астральным телом – оно все время имеет пробный характер, удерживая только летучие элементы формы, обеспечиваемые лишь собственным притяжением кочующего центра личности. Это легкое тело и сопутствующая ему легкость на подъем есть важнейшее достояние номада, Воина Блеска. Легкому телу меньше свойственна усталость, как, впрочем, и полезная работа. Набранный импульс скорости позволяет пробивать плотные слои озабоченности – вплоть до омраченности существованием; только вечное и мгновенное входят в интеллектуально-чувственный резонанс, складываясь в вектор бесконечной дороги.
Впрочем, для того чтобы этот драйв стал не просто значимым, а действительно неутолимым и самовозрастающим как логос эллинов, необходимо набрать третью номадическую скорость, т. е. обрести нулевую массу покоя. Падение энергетического уровня и переход к номадическим скоростям низшего порядка ориентирует траекторию номада параллельно заботе. И виртуальное Я, скользящее по орбите устойчивой социальности, вызывает печаль. Остается след, по которому можно пройти, запеленговать пунктир брошенности.
Вот я прохожу по улице Жуковского в Петербурге и обращаю внимание на витрину пустого магазина, закрытого на ремонт. На пыльном витринном стекле чьим-то пальцем выведена строчка: «Негде котику издохти...» След номада. Быть может, трагедия Агасфера вовсе не в обреченности на вечное скитание, а именно в невозможности набрать третью номадическую скорость и вырваться из посюстороннего. Взгляд Пославшего неотступно следит за ним, не позволяя совершить метаморфоз Я. Приговор свыше всегда однозначен: «Ты всё тот же».
Это приговор особой тяжести, пока от него не избавишься – далеко не уедешь. Необходимо прежде всего оторваться от слежки, от «фикции Я», как сказал бы Ницше, – но эту инстанцию надзора обмануть труднее всего. Единственный шанс – пребывание при синтезе вечного и мгновенного. Дом Бытия должен быть поставлен на колеса, спущен на воду, но ясно, что не каждый захочет (и тем более сможет) пить из этой чаши. Существующие здесь различия гораздо глубже национальных, расовых или половых – деление на прикованных и неприкаянных указывает на принципиальный водораздел двух способов производства и удержания человеческого в человеке.
4. Регистр скоростей
Какие перемены происходят в экзистенциальном измерении человека при выходе на номадические орбиты? Говоря в общих чертах, происходит обрыв связующих нитей. Интуиция русского языка побуждает воспользоваться словом «привязанность», что в данном случае куда нагляднее, чем немецкое «забота» (Sorge). Можно сказать, что сеть привязанностей образует каркас заботы, и тогда нетрудно визуализировать поэтапное или внезапное избавление от пут.
Вполне уместна и аналогия с астрофизикой: как известно, первая космическая скорость обеспечивает выход на околоземную орбиту, вторая дает возможность для межпланетных перемещений, третья требуется для того, чтобы покинуть пределы Солнечной системы. Нечто подобное обеспечивает и регистр номадических скоростей – скорость тут выступает как показатель обретенной свободы, а свобода как результат набранной скорости.
Привязанности сплетаются в ткань бытия, в этой ткани и прочные нити повседневности, и те нити судьбы, которые ткут Мойры, и даже те, которые Кант называл «максимами моей воли». Морально-этическая природа связей в данном случае несущественна, имеет значение лишь их прочность на разрыв. Набор даже первой номадической скорости требует обрыва и «прочных уз» и «тяжких цепей», усилие дистанцирования не может избирательно обрывать одни, щадя другие.
Мир многими способами достает и повязывает нас. Чем мы привязаны к ближним? Великой силой инерции, зависимостью взаимозаботы, уже упоминавшимся визуальным подкреплением собственной телесности со стороны «любящих других». В одном случае обрыв привязи (привязанности) затруднен страхом («Как же я без этого, без своей работы, дачи, избы-читальни, тюрьмы, etc»), в другом случае – жалостью, тем же страхом, только перенесенным на другого, но так или иначе номада характеризует лишь абсолютная величина прочности преодоленной связи. Возможность выхода на ту или иную орбиту суверенности тоже определяется общим количеством оставшихся позади об(в)язательств: чем больше обрывков болтается, тем выше орбита и скорость перемещения по ней.
Обрывки натянутых уз отрывают, конечно же, и частицу меня самого, и если номад все же выбирает свободу, то вовсе не потому, что считает ее похожей на витаминный бальзам и ополаскиватель в одном флаконе. Быть может, он просто услышал позывные чистого авантюрного разума и оценил их непревзойденную музыку. Номадический драйв вовсе не ведет в сторону «лучше», ибо та шкала, на которой откладывается лучшее в противоположность худшему, остается где-то сбоку. Излишне говорить, что траектория номада пролегает по ту сторону добра и зла.
Легкость на подъем обретается воином в дороге, если дорога достаточно длинна по сравнению с пребыванием в пунктах назначения, она создается не только выходом из привязанностей, но и утратой массы покоя. Как принято писать в соболезнованиях: «Мы понесли тяжелую утрату». Тяжесть утраты обусловлена как раз тем, что в сброшенном балласте остается не только груз забот, но и весомость бытия, уверенность в своей собственной самости. Набор первой номадической сопровождается неизбежным чувством никомуненужности, которое следует преодолевать как звуковой барьер. Но уже первая щемящая нота (огромное небо затягивается тучами, или зевает сосед по купе, совершенно мне не знакомый и предвещающий появление множества других незнакомых) останавливает большинство путников. Они сворачивают с дороги, им дальше не по пути, им не нужно по ту сторону, да и попросту нет скорости, чтобы проскочить этот звуковой барьер. И путник возвращается, пространством и временем полный, чтобы путешествовать на листе бумаги или на экране, куда спроецированы лучи чужого воображения. Номад же преодолевает звуковой барьер, попутно приобретая некое знание, лучше всего сформулированное в книге Чжуан-цзы: «Уважать родителей легче, чем их любить, любить родителей легче, чем их забыть, забыть родителей легче, чем заставить родителей забыть о тебе, заставить родителей забыть о тебе легче, чем самому забыть обо всем в Поднебесной, забыть обо всем в Поднебесной легче, чем заставить всех в Поднебесной о тебе забыть». Каждый шаг в этом направлении знаменует утрату очередного кванта массы покоя.
Но и преодоление звукового барьера еще не гарантирует истинной пустоты. «Если в поисках своего места в жизни ты наткнулся на очередь – знай, что ты забрел не туда» – гласит одна из заповедей номада. Дальнейший путь пролегает через разреженное облако маргиналов. Они выброшены из черты оседлости, оторваны от социального тела, но все же сбиваются в стаи (в тусовки, банды, таборы). Они держатся поодаль, но движутся параллельно общему курсу Weltlauf и потому отчетливо идентифицируются как анти-частицы, асоциальные элементы. Изгои, бродяги, уголовный мир. Ускорение, недостаточное для отрыва, хотя и приводит к отрицанию моральных норм устойчивой социальности (экзистенциальной оседлости), но все же стая имеет свои волчьи законы и связана страхом их нарушить.
На малых скоростях, где число степеней свободы ограничено, всегда существуют точки кристаллизации и вокруг них взлетающая и оседающая пыль – унесенные ветром, лишенные суверенности самопричинения. В определенные периоды истории, когда происходит общее ослабление социальных связей (революции, гражданские войны, обвал столпов нравственности), мы видим повышенную концентрацию неприкаянных. Из них лишь немногие обретают устойчивость в движении, свой Дом Бытия на колесах, большинство готово променять ужас неприкаянности на любую степень послушания. Только истинный номад, доброволец и профессионал неприкаянности готов к ежедневному началу бытия-заново.
8. Монограмма номада
Правило гуманистической этики гласит: человек человеку – друг, товарищ и брат. В действительности этот принцип не выполняется, но для устойчивости социума вполне достаточно и того, что он провозглашается. При номадических скоростях данный принцип не играет никакой роли – даже в качестве благого пожелания или заклинания.
Уголовный мир руководствуется не менее древним принципом «человек человеку – волк». На первый взгляд это правило кажется простой констатацией факта, лишенной каких-либо иллюзий. Но на деле оно порождено неврозом обиды и призывает тратить силы на волчью грызню. То есть терять скорость. Оба правила неприемлемы для светоносной частицы, и после всех вычитаний остается простой закон, чистая монограмма номада: человек человеку – трамплин.
9. Структура приключения: трансформации
Разница скоростей обитания создает нечеткость контуров, иллюзион, близкий к принципу дополнительности Бора-Гейзенберга. Номад появляется на горизонте приглянувшейся ему устойчивой ниши сразу и ведет себя так, как будто обитал здесь всегда. Затем исчезает, чтобы вынырнуть в другой замкнутой нише, составляющей устойчивый жизненный мир (Lebenswelt) для ее оседлых обитателей. Такую способность, обретаемую на высоких скоростях, можно назвать трансформацией.
Один из сквозных сюжетов фантастики состоит в том, что внеземное существо (нечто) для вступления в контакт с землянами вынуждено принимать некую стационарную оболочку; подобная трансформация предстает как дань или уступка земным обычаям. Скопированный облик поневоле воспроизводит некоторые антропологические особенности: пол, расу, возраст, – ясно, однако, что для самого трансформера все эти детали несущественны. После нескольких проб внеземной пришелец выберет тот облик, который вызывает меньше всего вопросов. Номад поступает аналогичным образом: когда его траектория проходит через густонаселенные слои Lebenswelt, он облачается в своеобразный «скафандр», в устройство которого помимо деталей внешнего облика включаются и инерционные психические структуры: «черты характера», свойства, ролевые установки и другие опознавательные признаки, отличающие обитателей черты оседлости. Подобная техника была и теоретически и практически разработана в даосской философии.
С высокой номадической орбиты достаточно странно выглядят меры взаимной признанности и озабоченности признанием. Вот живет человек и совершенно точно знает о себе, что он – Сидоров Василий Петрович, таможенник, имеет двоих детей, прописку в Москве и государственную награду.
Две вещи непостижимы для номада: во-первых, на чем основана подобная уверенность, и во-вторых, почему она так важна. Ведь если разобраться, удостоверение личности весьма мистическая вещь. И отнюдь не безобидная. Отношение к «удостоверениям личности» можно считать эмпирическим критерием номадизма. Для странствующего все эти драгоценные бумажки ситуативны, «действительны» только на короткий участок траектории. Ведь назваться именем нужно не для себя, а для «часового», который не пропустит без пароля установленного образца. Вот почему большинство маршрутов закрыто для нас – ведь у каждой пещеры свой сезам, а мы все долбим свой приговор, свою подписку о невыезде: Сидоров Василий Петрович, таможенник, женат, двое детей...
В сущности, очень глупо быть добровольным заключенным в тюрьме одного и того же имени. Да еще всякий раз вздрагивать: а вдруг скажут, что ты никто и звать тебя никак. Собственное имя номада впервые было произнесено хитроумным Одиссеем в ответ на требование циклопа Полифема; все остальное только псевдонимы, вынужденные уступки миру, обитатели которого приговорены к пожизненному заключению в тюремно-именительном падеже.
10. Эта жизнь и бытие-заново
Жизнь дается человеку один раз – вот тезис, который представляется некой аксиомой, в том числе и в аспекте долженствования, в перечне требований к этой единственной и неповторимой жизни. Следует беречь честь смолоду, беречь доброе имя, не терять свое лицо... Одним словом, сберегать и экономить (и дорожить) – так советуют скупые рыцари гуманизма, творцы и организаторы всех его эксцессов, от коммунистической морали до экологического маразма.
Одноразовый характер жизни требует, однако, некоторого уточнения. Речь идет о самотождественности той субстанции, которую мы именуем живым, вернее, живущим существом. От решения этого вопроса будет зависеть, живет ли капустница одну или, скажем, три жизни (учитывая полный цикл метаморфоза). Такая же неясность существует и в отношении человека: даже если согласиться с тем, что человек проживает одно (свое) тело, отсюда еще вовсе не следует, что он живет один раз. Этим единственным телом может жить совсем другой человек, если прежний, например, сошел с ума. Ну а если человек заявляет: я начинаю новую жизнь? Такое начинание может быть достаточно радикальным – и что тогда остается от прежней жизни? Прежде всего то, что документировано, вменено в самотождественность – имя, фамилия и другие паспортные данные. Есть еще, правда, биографическое единство – коллективная санкция в виде памяти обо мне моих ближних и разных прочих знакомых, но эта санкция может и не подпираться автобиографическим единством.
Как бы там ни было, социум принимает меры, чтобы жизнь давалась человеку только один раз, всячески пресекая попытки бытия-заново. Ясно также, что множество подобных «жизней» на высоких скоростях предстают как участки номадической траектории. Во-первых, выбирается персонаж для идентификации – некоторые компьютерные игры предлагают целый набор таких персонажей, и избранный человечек (мое пробное тело) пускается в странствие. В пути он может поймать «еще одну жизнь» и тогда прежнюю можно меньше экономить, наращивая авантюрность игры. Наконец подросток, увлеченно играющий в игру, через какое-то время говорит: «Что-то я себе надоел» – и меняет фишку. В данном случае мы имеем дело с вытесненными в сферу символического стратегиями чистого авантюрного разума, но стратегии обнаруживают себя и за пределами дисплея.
Уже дорога, используемая как простейший трансцензор, демонстрирует возможность сменить фишку, на номадических орбитах возможность становится действительностью, а самопроизвольное оскучнение (исчерпание) становится достаточным основанием для прекращения «этой жизни».
Но возникает закономерный вопрос: кому и для чего потребовалось максимальное ограничение количества жизней, вбрасываемых в среду обитания человека? Каков источник сверхмощного силового поля, сжимающего веер жизней в весьма нудную непрерывную линейную последовательность «этой жизни»? Кто несет ответственность за грабительский обвес и недостачу? С одной стороны, у окошка раздачи стоят органы правопорядка, следящие за тем, чтобы жизнь давалась только один раз (не больше одной фишки в одни руки), с другой стороны, репрессивный экзистенциальный заказ выполняет гуманистическая философия, воспевающая долг, ответственность и прочую атрибутику прирученности и одомашнивания. Что ж, если долженствование имеет всеобщий характер, если все друг другу должны и живут, сгибаясь под тяжестью круговой задолженности, что же мешает произвести взаимозачет, так сказать, списать долги и выбросить векселя, и прежде всего самые кабальные векселя всеобщей задолженности, пожизненные удостоверения личности?
Итак, имя собственное – самый прочный ошейник, которым мир удерживается в состоянии долговой тюрьмы, насильственная идентификация с единственной фишкой. В принципе, согласия с этим главным приговором уже достаточно, чтобы отбыть срок. Даже если мы отклоняем зов совести, на который, согласно Хайдеггеру, должен всегда откликаться Dasein. Ну, например:
– Родина-мать зовет!
– Ну и пусть зовет.
– Но она зовет обедать.
– А, это другое дело.
Радикальное отличие номада состоит в том, что он слышит полный текст зова:
– <Сидоров, с вещами>, Родина-мать зовет!
– Ну и пусть зовет.
– Но она зовет <Сидорова> обедать.
– А, это другое дело.
«Сидорову» ничего не показалось подозрительным, он откликнулся и тем самым признал приговор. Номад поступает иначе. Он, прежде всего, совершенно игнорирует мнимую персональность позывных, поскольку ему совершенно неважно, за кого его принимают; всегда примут за кого-то. Номад попадает в число призванных, минуя преддверие званых. Если ты слышишь, что зов обращен не к тебе, а к «Сидорову», то это еще не повод сидеть сложа руки – примерь скафандр, соверши трансформацию и будь «Сидоровым» на здоровье – пока не наскучит. И наоборот, пусть сколько угодно озвучивают записанное в твоем удостоверении личности – номад остается спокойным, поскольку знает: «имя собственное» является собственным не для тебя, а для того, кто окликает.
Обретенная свобода состоит в умении избирательно реагировать на позывные. На кратчайших отрезках пути ответ номада «да» или «нет» в высшей степени разборчив, иными словами, он произносит «да» и произносит «нет», но никогда не отвечает «Я!»
Именно такова номадическая без-ответственность высшей пробы – в отличие от наивной избирательности Антошки, героя небезызвестного мультфильма. Бытие, не отвечающее на вопрос «кто?» (ибо сначала требуется узнать «зачем?»), не является Dasein. Значит ли это, что бытие номада неаутентично, неподлинно? С позиций «Sein und Zeit» так оно и есть. Но на деле речь идет лишь о несоизмеримости дистанций и скоростей. То, что для обитающего в черте оседлости есть «жизнь» с ее заданностью и, как говорит Бахтин, «нудительностью», для номада является разомкнутым в обе стороны фрагментом траектории.
Исходя из этой несоизмеримости и разворачивается иллюзион времени. Почему манифестация номада, только что обладавшая гиперреальностью, вдруг утрачивает четкость? Да потому, что для него картинка исчерпана, «эта жизнь» уже прожита, тогда как для Dasein, втиснутого в однократность присутствия, жизнь продолжается: пусть картинка и застыла, но она все еще транслируется, действующие лица медлят разойтись и переминаются с ноги на ногу. В номадическом горизонте подобного рода жизнь не может быть ни единственной, ни подлинной. Такой феномен, как «жизнь, дающаяся один раз», возникает из воспрепятствования бытию-заново. Траектория номада складывается из множества «этих жизней», она теряется где-то за горизонтом жизневместимости или обрывается внутри какой-нибудь из жизней.
Номад не нуждается в утешениях и увещеваниях, генерируемых гуманистической философией с целью скрасить присутствие. Все воображаемые и символические компенсации типа бессмертия души, оставления о себе доброй памяти и прочее сотканы из материи надежды – а эта заведомо ветхая материя никогда не используется для скафандра номада даже как драпировка. Душа, вдавленная в тяжелое тело и привыкшая к тяжкому бремени, «сидит на игле» и не способна существовать без ежедневной инъекции надежды. Номад же прекрасно знает, что «надежда умирает первой, а крыса последней» (А. Драгомощенко), но не делает из этого трагедии, ибо мир просто устроен так – как по эту, так и по ту сторону черты оседлости.
11. Мелодия странствий. Шарманка и оркестр
Каким образом видоизменяется человеческая жизнь, становясь участком номадической траектории? Она, во-первых, сжимается до максимальной плотности путем элиминирования сорного времени. Во-вторых, нить судьбы, сплетенная Мойрами, расплетается до отдельных сюжетов. В поисках аналогии можно вновь обратиться к какой-нибудь современной компьютерной игре с хорошей графикой. Вот рыбка Фредди плавает в подводном царстве в ожидании выбора цели. Рядом раковины, кораллы, водоросли, чудища морские. Большинство из них не имеют отношения к делу, но попавшую в поле зрения и приглянувшуюся раковину можно потрогать курсором – и тогда она раскроется, перевернется, издаст какие-нибудь звуки. Номад, проживая текущую жизнь, конечно, не упускает случая потрогать курсором приглянувшуюся раковину. Однако, если свойства объекта уже известны, если встречная диковинка уже, так сказать, издала свойственные ей звуки, пропела свою песенку, рыбка (номад в скафандре) больше не задерживается и движется дальше.
При случае особо затейливую мелодию можно выслушать еще раз, в этой или другой жизни, чтобы освежить в памяти наиболее прихотливые завитки сюжета. Но обитатель черты оседлости продолжает водить курсор по кругу, по инерции нажимая на те же самые объекты, иногда боязливо подплывая к краю, но все время оставаясь в пределах единственной картинки. Он особенно охотно подставляет себя встречным курсорам, чтобы озвучить свои позывные и воспроизвести освоенные и приемлемые телодвижения. Аналогия с компьютерной игрой хороша тем, что онтологический перепад скоростей здесь очевиден и прост. Номад, исследовав картинку (порой выборочно), принимает решение, что эта песенка спета, пикник на обочине наскучил и пора двигаться дальше, сверяясь с картой чистого авантюрного разума. Но заключенные внутри картинки довольствуются «единожды данной жизнью», полагая, что их песенка еще не спета, пока сохраняется возможность водить курсор по кругу. Номад и Dasein, будучи альтернативными проектами человеческого в человеке, принципиально отличаются друг от друга решением, на каком куплете оборвать песенку про белого бычка.
Не менее важны и отличия номада от ревнителя истины, неутомимого правдоискателя, занимающегося спасением себя или мира. Элементарное отличие в стратегии сводится к следующему: ревнитель истины (раб идеи) не пользуется курсором вообще (не оглядывается по сторонам), он устремлен только на маяк, повинуясь дихотомии «суетная эта жизнь»/»истинный путь». С номадической орбиты он выглядит как заключенный, совершивший побег в другую тюрьму: тратя все силы на поддержание новой идентификации, беглый заключенный останавливается перед решающей трансгрессией – переходом к ситуативной самоидентификации и отказом от тюремно-именительного падежа.
Что можешь повторить, тем и владеешь, – такова действительно важнейшая конструктивная иллюзия, обеспечивающая устойчивость картинки – единственной жизни. Надо признать, что в этой конструктивной иллюзии скрыта могучая сила притяжения, она относится к числу самых труднопреодолеваемых ловушек мира. Чтобы ее миновать, неостаточно даже второй номадической скорости – если, конечно, сблизиться до опасной дистанции.
Теперь становится понятным, о чем могли петь сирены беспечным путникам – не о прекрасной женщине, горшке или кобылице. Они не пели и песни странствий, которая и без того звучит над морями. Мелодия сирен складывалась из привычного позвякивания трогаемых курсором близких объектов: вот бабушка ворчит, отец собирается на рыбалку и шуршит удочками, знакомая компания собралась на пиру – они говорят свое и тихонько трогают тебя курсором, чтобы услышать твое... И все так близко и отчетливо, в совершенной графике, в первозданной чистоте тонов. И многое повидавший на своем веку хитроумный номад Одиссей, понимая, что переоценил на этот раз свои силы, кричит: «Развяжите меня!» Ибо именно в этом месте, вблизи острова сирен, в горизонте оптимальной слышимости, расположен единственный трамплин, способный придать третью номадическую скорость. Либо ты от него оттолкнешься, и тогда последняя ловушка земли захлопнется за твоей спиной, либо бросишься в самую гущу оседлого мира, благо, что гуманизм больше всего радуется возвращению блудных детей. Либо, наконец, примешь хитроумные меры предосторожности, чтобы не приближаться к опасному острову. Как бы там ни было, но пираты Эгейского моря, основатели Великой Эллады, очарованные сладостным напевом, покорились пению сирен и обратились к обустройству полисной демократии. И многие волны номадов, поток за потоком, теряя скорость и светоносность, оседали и растворялись в ячейках устойчивой социальности – воины, ни разу не побежденные в бою.
Очень важно вслушаться в мелодию, задающую ритм повседневности и обладающую способностью заглушать позывные чистого авантюрного разума. Напев, неотразимый вблизи зоны оптимальной слышимости, тиражируется в виде мелодии шарманки – неких незамысловатых заверений общегуманистического характера. В этой песенке куплеты почти не слышны; вся сила обольщения сосредоточена в припеве. Припев однообразен, его можно назвать заунывным и даже бесконечно заунывным, что нисколько не убавляет его завораживающей силы. Вот факир заклинает змею – он никогда не справился бы с этой задачей, если бы вздумал импровизировать и сочинять новые песенки. Пресмыкающиеся заклинаемы блесной навязчивого повторения. Мотив шарманки (простая песенка) конституирует возобновляющуюся длительность этой жизни, и каковы бы ни были мотивы человеческого поведения, изучаемые психологией (либидо, честолюбие, воля к власти), но основной мотив – это, конечно же, песенка шарманки – что-то там о домашних тапочках, мелких интрижках и дачных грядках. И о скоротечности времени:
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин,
Ах, мой милый Августин, все прошло, все.
Для номада, испытывающего идиосинкразию к повторению, этот рефрен слышен с самого начала, картинки, проносящиеся мимо его взора, в основном и состоят из анонимных шарманщиков и управляемой ими паствы. Что тут сказать? Сколько бы ни было фальши в призыве «любить человека», но еще больше лицемерия в том, чтобы любить человеколюбие.
Песенка, собственно говоря, спета – но продолжают крутить шарманку и продолжают откликаться на имя: Сидоров, Смирнов, Тетерина. Кажется, это и называют гуманизмом, когда чистое время присутствия уже закончено (или не начато), но хронологическое время жизни позволено продолжить. Все еще окликают по имени и трогают курсором, и рыбка Фредди отвечает: «Это последний бабушкин бутерброд», хотя нет уже ни бутерброда, ни бабушки и экран не светится. Здесь и разворачивается гуманизм во всей своей красе: престарелый академик получает премию за песенку, чьи куплеты уже отзвучали, а сама пластинка заела на «все прошло, все», вещают выжившие из ума старцы и им внимают с уважением. Все закоулки происходящего переполнены остановившимися прекрасными мгновениями, и номад лишь пожимает плечами: если это прекрасно, то что же тогда отвратительно?
Плачет старушка, мало пожила.
Ее утешают, а шарик летит...
Весь гуманизм, собственно, и состоит в этом утешении – куда честнее было бы с самого начала не врать, что шарик вернется.
Когда номад слышит, как важно исполнить долг, посадить дерево, отвечать за тех, кого приручил, беречь свое доброе имя и прочее у-тю-тю, он вспоминает одну из своих любимых притч.
Некий человек (а имя им легион) женился. Брак, увы, не удался. Жена оказалась сущей мегерой: пилила бедолагу денно и нощно, изменяла направо и налево, издевалась над его неудачами и успехами.
Жизнь человека превратилась в ад. Утром он говорил: «О, если бы пришел вечер!», а вечером мечтал: «О, если бы наступило утро». Но одно утешало беднягу: по крайней мере, будет кому стакан воды подать перед смертью. Так и жил, поддерживая себя этой надеждой.
Но вот наконец приблизился и последний час. Лежит человек на смертном одре, смотрит на стоящих вокруг своих близких и вдруг с ужасом понимает, что пить-то ему совсем не хочется...
Так что, конечно, memento mori, но помни и о том, что вдруг не захочется воды хлебнуть перед смертью.
Избыточная хронологическая длительность «этой жизни» по отношению к чистому времени присутствия – это всего лишь анестезия после произведенной лоботомии чистого авантюрного разума, рассекающая спектр возможностей бытия-заново. Операция совершается анонимно, имя хирурга неизвестно (Хайдеггер установил одно из прозвищ – das Man), но в результате этой процедуры и образуется устойчивый социум, бытие в черте оседлости.
Лишенный многого, номад, прежде всего, не имеет обыкновений и никогда не поверит в любовь к обыкновенному человеку. На третьей номадической скорости постигается простая, хотя и хорошо замаскированная вещь: много жизней унесла война, все эти жизни унесла смерть, но в уничтожении целой вселенной нереализованных жизней повинен гуманный скальпель обыкновенного человеческого. Номад не испытывает страха смерти, ибо понимает, что это всего лишь маскировка ужаса обыкновенности.
(Александр Секацкий. Три шага в сторону. СПб.: Амфора, 2000. С сокращениями)